
Имя писательницы на обложке книги — замаскированный ребус. А литературная судьба — преодоление условностей математики.
История рождения псевдонима, как и многое в жизни писательницы Ирины Грековой (1907–2002), окутана особой атмосферой, в ней переплетаются личные воспоминания, семейные связи и, конечно же, великая сила слова.
Отец писательницы Сергей Фёдорович Долгинцев был преподавателем математики. Он с ранних лет занимался с дочерью, так что ничего удивительного нет в выборе Елены Сергеевны будущей профессии. Она стала учёным, профессором, автором учебников по теории вероятностей, пособий по решению прикладных задач, книг по теории игр, напечатанных под именем Елены Вентцель. Её муж Дмитрий Александрович Вентцель тоже был учёным, членом Академии артиллерийских наук, генерал-майором, занимался разработками в области внешней и внутренней баллистики, проводил эксперименты со стрелковым оружием и ракетной техникой. Двое из детей писательницы Татьяна и Александр стали математиками и работали в МГУ, а младший Михаил — военным инженером.
Откуда взялось литературное имя «Ирина Грекова»? Путь к псевдониму начался задолго до того, как первые строки будущих романов и повестей легли на бумагу. Он уходил корнями в самое сердце семьи, где слово было не просто средством общения. Ирина Грекова, как мы знаем из её воспоминаний, была воспитана в атмосфере глубокого уважения к литературе, где каждое слово имело вес и оттенок. Её отец, человек редкого обаяния и любви к слову, учил своих детей чувствовать язык, видеть в нём бесконечные возможности.
Имя «Грекова» вовсе не случайный выбор, в нём тонкий намёк на родственные связи, которые писательница бережно хранила. Отец Ирины имел родство с семьёй купцов Грековых, оставивших заметный след в истории, в том числе и в литературной среде. Возможно, именно эта близость с людьми, ценившими слово и культуру, и натолкнула будущую писательницу на выбор псевдонима. Он стал мостом между её личным мироощущением, сформированным на классических образцах, и памятью о предках, чьё влияние, пусть и косвенное, ощущалось в семейной атмосфере.
Если без имени прочесть фамилию, то разгадка псевдонима будет найдена. А если псевдоним прочитать иначе? Выходит, что «И.Грекова» содержит букву «игрек». В математике «игрек» обозначает неизвестную величину, которую надо вычислить. То есть выбор такого псевдонима не просто маскировка, а осмысленное решение. Он является отражением творческого пути и того самого «строительного материала» — слова, которое стало для Ирины Грековой смыслом жизни и путеводной звездой. Работая много лет в академии им. Н.Е. Жуковского, а затем в Московском институте инженеров транспорта, Елена Сергеевна Вентцель написала около семидесяти учебников и пособий. Они сочетают в себе глубину математических знаний с образцовым изложением материала и до сих пор остаются интересны и начинающим, и опытным специалистам. Математик Вентцель и писательница Грекова — одно лицо. По кругу своего общения она была представителем «технарей», но по душевному складу выходила «лириком».
Путь Ирины Грековой в большую литературу был неспешным, но закономерным, подобным медленному, но уверенному восхождению к вершине. После получения образования и начала трудовой деятельности, когда жизненный опыт обогатил внутренний мир, Ирина Грекова начала активно пробовать себя в литературном творчестве. Поначалу написанные рассказы и повести лежали «в столе» и читались узким кругом знакомых людей, но с начала 60-х годов и до конца 80-х годов стали понемногу печататься в разных издательствах. Читатели по достоинству оценили произведения «Вдовий пароход», «Хозяйка гостиницы», «Кафедра», «Дамский мастер». Эти книги, словно зеркала, отражали глубинные переживания и чаяния людей, делая их внутренний мир доступным и понятным.

Знакомство с воспоминаниями Ирины Грековой о детстве подобно открытию потайной двери в мир, где слово правит бал. Перед нами предстаёт хроника семейной жизни и вместе с тем глубокое исследование того, как литература формирует душу человека. С удивительной искренностью писательница делится тем, что для неё стало самым дорогим в этих воспоминаниях.
Отец, далёкий от литературной профессии, но обладающий гипнотическим обаянием и безграничной любовью к книгам, стал для своих детей проводником в мир великой русской литературы. Вечернее чтение вслух — традиция, ставшая настоящим ритуалом, священнодействием. Даже в самые суровые времена, когда вокруг царили голод, холод, разруха, отец находил силы и возможности, чтобы погрузить детей в волшебство слова. Отец читал при свете тусклой «коптилки», дрожа от холода, в перчатках, произведения Гоголя, Пушкина, Толстого, Достоевского. Образ отца стал символом несгибаемой силы духа и безмерной любви, которая способна преодолеть любые невзгоды.
Грекова подчёркивает, что отец не выбирал специально «детских» книг, а сразу вводил детей в мир русской классики. Он демонстрировал редкий педагогический такт, постепенно переходя от простого к сложному, поясняя смысл слов не столько объяснениями, сколько интонацией и выражением лица. Завораживающие образы и музыка слов, по мнению писательницы, были той основой, которая проявилась в её собственной писательской судьбе. Любовь к слову, пристальное внимание к его оттенкам и обертонам стали самым дорогим даром, определившим её жизненный путь.
Грекова уверена, что юмор пронизывает всю жизнь, включая самые трагические моменты. В её детстве юмор не отделялся от «серьёзного» дела, он помогал справляться с бытовыми трудностями. Писательница называет смех благороднейшим видом человеческого поведения, противостоящим страху. Смеющийся человек возвышается над собой и становится неуязвимым для страхов. Отец, инсценировавший свой арест, предъявлял пример, как смех может стать опорой даже в кризисных ситуациях.
Особое место в семейном воспитании занимали «словесные игры», придуманные отцом. В этом развлечении они подбирали синонимы, находили неуместные слова, играли в «писателей», угадывали авторство известной фразы.
Старший брат Грековой сочинял басни, умело выстраивая сюжет и формулируя мораль. Даже его басня «Комар и муха», несмотря на некоторую вольность в употреблении слова «мораль», свидетельствовала о задатках литературного дара. А младший брат создавал устные стихотворения. Родители относились к этим детским творениям с серьёзностью и бережностью, не обижая детей за несовершенство придуманных текстов.
Именно в этом ежевечернем чтении, в этом неустанном приобщении к миру слова, и заключается, по мнению Грековой, главная ценность её детства. Оно было праздничным не благодаря благополучию, а благодаря духовной наполненности, привитой отцом. Эти воспоминания показывают, как любовь к литературе, заложенная в раннем детстве, способна сформировать личность и определить её дальнейший путь.
И. Грекова
Детство и Слово
У меня было чудесное детство! Не то, чтобы очень благополучное — было в нём всякое, и горе, и бедность, и голод, — но праздничное, насквозь пронизанное литературой, искусством слова, духом слова. Это заслуга моего отца, Сергея Фёдоровича Долгинцева, человека гипнотического обаяния, которого я любила больше, чем кого-либо в жизни. Мне жаль людей, не любивших своих родителей, — чего-то очень важного они были лишены. Я безмерно любила своих родителей; в раннем детстве — маму, а позже, на более сознательном уровне — отца. Всё наше детство (нас было трое — два брата и я) светилось отражённым от него светом.
Одно из самых ярких моих воспоминаний — папа, читающий нам вслух… Каждый вечер мы, трое, накормленные, умытые, приготовленные к предстоящему торжеству, лежали в своих кроватях, мама пристраивалась рядом со своим рукоделием (большая искусница!), а папа брал книгу, низко опускал старинный, пепельно просвечивающий, некоей лодке подобный абажур настольной лампы и начинал читать. Читал он замечательно — настоящий артист. Не актёр — боже упаси (не люблю профессионально-актёрское, с «игрой голоса», так называемое «художественное» чтение; всегда оно оставляло меня холодной) — он читал, как человек, впервые узнавший нечто прекрасное, изумлённый узнанным, делящийся с другими. Он читал, как бы поворачивая в руках драгоценность, любуясь её блеском, призывая любоваться других. Надо сказать, что по профессии он был далёк от литературы — учитель математики в средней школе, потом в техникуме. Но интерес к литературе, чутье и чувство слова были у него огромные, и ими он увлекал и заражал нас, детей. Его уже давно нет на свете (умер от голода в Ленинграде во время блокады), и я уже стара, а до сих пор до иллюзии ясно вижу папу, читающего нам вслух, слышу его голос.
Это был ритуал, который нельзя было нарушить, несмотря ни на какие бытовые трудности, а они сопровождали нас постоянно, кроме, разве, самых первых лет. Даже в тяжёлые времена гражданской войны, голодного и холодного «военного коммунизма» вечернее чтение не отменялось. Только вместо лампы с пепельным абажуром светилась самодельная «коптилка» — слабый огонёк в радужных кольцах. Зимой у нас было зверски холодно, папа читал в перчатках, дуя на страницы, когда надо было их перевернуть, и парок от его дыхания слабо золотился в воздухе. Чтобы не зябла лысая голова, он надевал на неё подбитый ватой колпак от чайника с пышным сборчатым гребнем — этот колпак мы, по его примеру, называли «тиарой». Отчётливо помню эти холодные вечера, дрожь начинающего согреваться в постели тела, зубчатую тень от тиары на светлой стене, словно кивающую в знак одобрения...
Эти, год за годом, чтения вслух были, как я теперь понимаю, настоящим подвигом. Диву даёшься, когда подумаешь, сколько всего успел он нам прочесть! Специально «детских» книг, кажется, не читал нам вовсе; если и читал, то сказки в стихах своего сочинения (был у него скромный, но несомненный литературный дар; одно из его поздних стихотворений «Часы» я, без ссылки на автора, но с его посмертного разрешения, вставила в свою повесть «Кафедра»).
С самого начала он вводил нас в мир классической русской литературы. Начал он с Гоголя: «Вечера на хуторе...», «Миргород»... Как же это было увлекательно: и весело, и смешно, и — страшно... В самом страхе таилась особая пронзительная прелесть. Эти тяжёлые, опущенные веки Вия («подымите мне веки, не вижу!»). Эти мертвецы, встающие из могил в «Страшной мести», эти жёлтые, костлявые руки, которые поднялись из земли, «затряслись и пропали...». Могучий, величественный Тарас Бульба («я тебя породил, я тебя и убью!»). Ух, какие ослепительные образы! И какая музыка в каждом слове! А потом — «Мёртвые души» с их сверхъестественным, колдовским языком, с мгновенными перепадами от высочайшей лирики к грубейшей прозе и обратно — перепадами, особенно оттенёнными гибким, богатым голосом отца, например:
«Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи? И ещё, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжёлое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор?.. И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..
— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану.
— Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! — И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка».
И сразу же, без малейшего перерыва, опять лирика:
«Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! И как чудна она сама, эта дорога: ясный день, осенние листья, холодный воздух...»
До сих пор памятно мне почти мучительное наслаждение, которое вызывали эти сцепления слов: «облако, тяжёлое грядущими дождями», «онемела мысль», «могучее пространство», «странное, и манящее, и несущее, и чудесное»... Как понятно было даже нам, детям, название «поэма», которое Гоголь дал «Мёртвым душам». Всё это завораживало, брало в плен, оставляло на всю жизнь отпечаток. До сих пор, перечитывая Гоголя, я вижу мир теми же детскими восхищёнными глазами, нет, «очами», как видела тогда, так же вздрагиваю от блаженного страха, читая «Вия» или «Страшную месть»...
Прекрасны были в папином исполнении и комедии «Ревизор» и «Женитьба». В числе его разнообразных способностей (писал стихи, отлично играл на скрипке) были и несомненные сценические данные. Он в одиночку, без костюма и грима, разыгрывал перед нами целые пьесы. Урождённый и убеждённый москвич (а жили мы в Петербурге — Петрограде — Ленинграде), он пылко любил Художественный театр, по памяти воспроизводил целые спектакли. Связь наша с Гоголем была через него почти родственной. Дело в том, что папин отец, Фёдор Васильевич Долгинцев, был лично знаком со знаменитым актёром М. Щепкиным. Память о том, как читал Гоголя Щепкин, сохранялась в дедовой, а через неё — в нашей семье. В частности, хранилось и щепкинское произношение фамилий: не «Держиморда», как теперь говорят почти все, а «Держиморда», не «Ноздрёв», а «Ноздрев»...
Итак, Гоголь — прежде и раньше всего, а за ним, постепенно, вечер за вечером — вся (или почти вся) русская классика. С редким педагогическим тактом папа переходил от самых простых, доступных вещей ко всё более сложным, требующим размышления. Не припомню, чтобы он пояснял нам смысл какого-либо нового слова — он растолковывал его голосом, выражением лица. Почти всего Пушкина прочёл он нам — поэзию и прозу, почти всего Л. Толстого (от «Детства» и «Севастопольских рассказов» до «Войны и мира»), многие вещи Достоевского (от «Записок из Мёртвого дома», до «Подростка» и «Братьев Карамазовых»; я особенно нежно любила и люблю до сих пор «Подростка» — за отчаянную любовь сына к отцу, переданную, как мне кажется, лучше, чем любая любовь в литературе).
Читал почти всё, написанное Тургеневым, — рассказы, повести, романы. Читал «Фрегат Паллада» Гончарова (по-моему, лучшее его произведение), романы «Обломов», «Обрыв». Почти всё, написанное Помяловским, Гаршиным, многое из Лескова; кое-что из Леонида Андреева, «Детство» Горького. Особое место в его чтении, чуть попозже перечисленного, занимал Чехов, которого он любил как-то робко, осторожно, боясь разрушить даже восхищением тонкую ткань прозы. А ещё позже читал только что появившиеся тогда вещи Каверина («Конец Хазы», «Два капитана», «Скандалист»), стихи и поэмы Багрицкого, рассказы Зощенко.
Читал он нам не только русскую, но и иностранную литературу, в тогдашних, ещё наивных, несовершенных переводах, которые до сих пор (магия чтения!) ближе моему сердцу, чем сегодняшние, изощрённые. Читал Марка Твена, Герберта Уэллса, Виктора Гюго, Конан Дойла, Эдгара По, Диккенса... Сейчас, припоминая одни названия прочитанных нам книг, я недоумеваю: как он это всё осилил? Как у него на всё это хватило времени? А ведь хватило — и времени, и терпения, и настойчивости. И это несмотря на работу — утомительную, подчас изматывающую. Несмотря на борьбу с бытом, на недоедание, временами настоящий голод. Вспоминаю об этом чтении с глубокой благодарностью. Какое оно имело значение для нас, детей, для всей нашей дальнейшей жизни! Особенно для меня, которая, имея другую, главную профессию (прикладная математика), стала, довольно поздно, но литератором. Интерес и любовь к литературе, вообще к слову, были в меня вложены именно этими ежевечерними чтениями. До сих пор любимейшими моими книгами остаются именно те, которые папа прочёл нам вслух. Перечитывая их, я слышу папин голос — довольно низкий, выразительный, иногда ломавшийся, чтобы подчеркнуть какое-то яркое сочетание слов, причудливую интонацию...
Вообще, пристальное внимание к слову, к его оттенкам, обертонам было характерно для нашего воспитания. Папа своим примером учил нас играть словами, переставлять их так и эдак, в неожиданных ракурсах и сочетаниях. Чувство юмора у него было поразительное. Умел рассмешить собеседников самыми малыми средствами: ироническим подъёмом брови, еле заметным соскальзыванием голоса в скрип, какой-нибудь нелепейшей фразой, где соседствовали торжественные слова с самыми тривиальными. Интересно, что, смеша других, он почти не смеялся сам, разве что глазами — рот оставался грустным. Не смеялся он и тогда, когда слушал или читал наши первые литературные опыты. У нас как-то само собой подразумевалось, что писать — сочинять рассказы, стихи — может каждый, и каждый из нас, детей, делал это по-своему. Неинтереснее всех «творила» я: писала нравоучительные рассказы в духе популярного тогда детского журнала «Игрушечка» и довольно грамотные, гладенькие стишки, полные обычными поэтическими штампами тех лет вроде «лазурного неба», «серебристого ручья» и т. п. — типичное эпигонство. Старший брат был куда талантливее меня. Он писал басни, вот, например, одна из них:
Комар и муха
Один комар вслух мухой восхищался:
— Ну, посмотрите, какова!
И крылышки блестят,
И талия с извивом!
Твои глаза мне ум мутят,
Мерцая так игриво!
— Хоть я и красива.
Но никому я не нужна, —
Печально муха отвечала.
Мне эту муху очень жаль.
Из басни вытекал мораль,
Что нужно всё начать сначала.
По-моему, очень хорошая басня, невзирая на мужской род слова «мораль».
Младший брат, ещё не умевший писать (родители не спешили приобщить его к грамоте), исполнял свои произведения устно, как акын. Вот пример его стихотворения, сочинённого в возрасте четырех-пяти лет:
Всё облито лазурью красных цветов,
В саду блестят, как медь, берёзки,
Вот стоит там дуб мрачный,
С бородой сидит поганка.
Где-то поют соловьи
И всюду чирикают воробышки.
(«Лазурь» здесь, конечно, не без моего влияния, а её «красный цвет» — от самого поэта.)
Папа с мамой, получая в дар или выслушивая наши литературные опыты, и не думали потешаться, а серьёзно, бережно относились к каждому написанному нами слову. Помню, как папа хвалил строку: «С бородой сидит поганка», повторяя её зловещим, таинственным голосом. Мне эта строка тоже нравилась, я даже завидовала младшему брату, но сама ничего такого написать не могла, скованная тенетами «правильности» (и всю-то жизнь они мне мешали!). Любопытно, что именно я из всех троих в конце концов выбилась в писатели. Оба брата (ни того, ни другого нет уже в живых) просто сохранили на всю жизнь любовь к литературе. Тогда, в детстве, она была для нас игрой...
Играли мы, под папиным руководством, и в другие «словесные игры», например в подбор «полусинонимов» — слов, похожих по смыслу, но различающихся оттенками (скажем, «тонкий» и «тощий»), придумывали фразы, где одно слово звучало неуместно, смешно, а другое — подходило. Ещё была игра в «писателей». Каждый должен был придумать фразу от лица кого-нибудь из известных писателей, а другие — догадаться, кому она принадлежит. Несколько таких фраз сохранилось в памяти, например:
«И он понял, что то, что он ничего не может сделать сейчас, и есть именно то, что надлежит ему делать» (Л. Толстой).
«Мы же с вами с этой самой минуты друг друга поняли совершенно,— начал он, задыхаясь и как бы вне себя» (Достоевский).
«И оттого, что небо было бледнее лунного света, всем захотелось смеяться и говорить о чём-то изящном, значительном и благородном» (Чехов).
В разные годы мы в семейном кругу играли в разные словесные и литературные игры; некоторые из них продолжаются до сих пор в ряде поколений моей большой, разветвлённой семьи, обросли другими правилами, отчасти заменены новыми, но сохранили всё тот же строительный материал: слово.
…По моему глубокому убеждению, юмор — это не жанр, а способ мышления. Ведь в жизни смешное никак специально не выделяется, оно соседствует, сосуществует с серьёзным, нередко — с трагическим. И в литературе, мне кажется, высочайшие образцы юмора не выделены ни в какую специальную рубрику, а вкраплены в саму ткань серьёзного, подчас трагического повествования, например блистательный юмор Достоевского в «Бесах», «Братьях Карамазовых» и др. (этот юмор ещё ждёт своего исследователя!). А в наши дни разве может считаться профессиональным юмористом такой, скажем, писатель, как Фазиль Искандер?
Вот и в нашем детском обиходе юмор не выделялся в какую-то специальную рубрику (по принципу: «делу — время, а потехе — час»). «Дело» с «потехой» у нас не различались. Юмор пронизывал весь наш быт, порой далеко не веселый. Под руководством отца мы учились извлекать смех отовсюду, в том числе и из бытовых неустройств, нехваток, ограничений.
Вообще, по-моему, смех — благороднейший вид человеческого поведения и состояния. Он противоположен страху — подлейшему из состояний. Смех и страх — несовместимы. Смеющийся человек — «homо гіdens» (назову его по-латыни) — это особая человеческая разновидность, высшая по сравнению с обычным «homо sаpіens». Смеясь, человек вырастает сам над собой, становится недоступным для всевозможных пугал, раздутых воображением страхов. Помню, как папа, в самое страшное время, шутя, инсценировал свой арест, приглашая в качестве «понятых» кота и собаку... Смех — незаменимый помощник в тяжёлых жизненных обстоятельствах, великий воспитатель, укрепитель слабых душ.
У меня есть давний, мало кому известный рассказ «Первый налёт», главный герой которого — грудной ребенок, рассмеявшийся первый раз в жизни в бомбоубежище, во время первого воздушного налета на Москву. Как он, этот крохотный человек, высмеял немцев, бросавших бомбы! Общий смех в бомбоубежище разрушил общий страх. Смеясь, люди поднялись над своими слабостями, ощутили свою общность и силу. Эта мысль, выраженная в моём давнем рассказе, до сих пор — дорога и важна для меня. Я убеждена, что смех — могучее воспитательное средство, а незаменимый источник его — слово. Художественное, самодеятельное, любительское, просто любимое — слово.
Литература
- Автобиографические фрагменты… Эссе «Е.С. Вентцель — И. Грекова». К столетию со дня рождения». — М.: ИД «Юность», 2007.
- Грекова И. Детство и Слово / Детская литература. — 1988. — № 1.
- Зверкина Г., Эпштейн Г. Писатель И. Грекова — профессор Е.С. Вентцель / Новый мир. — 2008. — № 4.
- Томашевская В. Ирина Грекова (Елена Вентцель). Из биографии / Проза.ру / https://proza.ru/2016/11/20/672?ysclid=mn9y56ixuz589747031